Дом — одноэтажный, с плоской крышей — асотеей, обнесенной парапетом. Внутри находится вымощенный плитами двор — «патио» — с фонтаном и лестницей, ведущей на асотею. Массивные деревянные ворота главного входа; по обе стороны от них — два или три окна, защищенных железной решеткой. Таковы характерные особенности мексиканской асиенды. Каса-дель-Корво мало чем отличалась от этого типа старинных зданий, разбросанных по всей огромной территории Испанской Америки.
Такова была усадьба, недавно приобретенная луизианским плантатором.
До сих пор не произошло никаких перемен ни во внешнем виде дома, ни внутри его, если не говорить о его обитателях. Лица полуангло-саксонского, полуфранко-американского типа мелькают в коридоре и во дворе, где раньше можно было встретить лишь чистокровных испанцев; а вместо богатого, звучного языка Андалузии здесь теперь раздается резкая, гортанная речь и только изредка музыкальная креоло-французская.
За стенами дома, в покрытых юкковыми листьями хижинах, где раньше жили пеоны, произошли более заметные перемены.
Там, где высокий, худой вакеро в черной глянцевой шляпе с широкими полями и в клетчатом серапе на плечах, звеня шпорами, важно расхаживал по прерии, теперь ходит надменный надсмотрщик в синей куртке или плаще, щелкая своим кнутом на каждом углу; там, где краснокожие потомки ацтеков, едва прикрытые овчиной, грустно бродили около своих хакале, теперь черные сыны и дочери Эфиопии с утра до вечера болтают, поют и пляшут, как бы опровергая суждение, что рабство — это несчастье.
К лучшему ли эта перемена на плантациях Каса-дель-Корво?
Было время, когда англичане ответили бы на этот вопрос «нет» с полным единодушием и горячностью, не допускающей сомнения в искренности их слов.
О человеческая слабость и лицемерие! Наша так долго лелеянная симпатия к рабам оказалась лишь притворством.
Оказавшись на поводу у олигархии — не у старой аристократии нашей страны, потому что она не могла бы проявить такого коварства, а у олигархии буржуазных дельцов, которые пробрались к власти в стране, — на поводу у этих рьяных заговорщиков против народных прав, Англия изменила своему принципу, так громко ею провозглашенному, подорвала к себе доверие, оказанное ей всеми нациями.
Совсем о другом думала Луиза Пойндекстер, когда она задумчиво опустилась в кресло перед зеркалом и велела своей горничной Флоринде одеть и причесать себя для приема гостей.
Это было примерно за час до званого обеда, который давал Пойндекстер, чтобы отпраздновать новоселье. Не этим ли следовало объяснить некоторое беспокойство в поведении молодой креолки? Однако у Флоринды были на этот счет свои догадки, о чем свидетельствовал происходивший между ними разговор.
Хотя вряд ли это можно было назвать разговором: Луиза просто думала вслух, а ее служанка вторила ей, как эхо. В течение всей своей жизни молодая креолка привыкла смотреть на рабыню, как на вещь, от которой можно было не скрывать своих мыслей, так же как от стульев, столов, диванов и другой мебели в комнате. Разница заключалась лишь в том, что Флоринда все же была живым существом и могла отвечать на вопросы. Минут десять после того, как Флоринда появилась в комнате, она без умолку болтала о всяких пустяках, а участие в разговоре самой Луизы ограничивалось лишь отдельными замечаниями.
— О мисс Луи, — говорила негритянка, любовно расчесывая блестящие пряди волос молодой госпожи, — ну и чудесные у вас волосы! Словно испанский мох, что свешивается с кипариса. Только они у вас другого цвета и блестят, точно сахарная патока.
Луиза Пойндекстер, как уже упоминалось, была креолка, а потому вряд ли нужно говорить, что ее волосы были темного цвета и пышные, «словно испанский мох», как наивно выразилась негритянка. Но они не были черными; это был тот густой каштановый цвет, который встречается иногда в окраске черепахи или пойманного зимой соболя.
— Ах, — продолжала Флоринда, взяв тяжелую прядь волос, которая отливала каштановым цветом на ее черной ладони, — если бы у меня были ваши красивые волосы, а не эта овечья шерсть, они все были бы у моих ног, все до одного!
— О чем ты говоришь? — спросила молодая креолка, точно очнувшись от грез. — Что ты сказала? У твоих ног? Кто?
— Ну вот, разве мисс не понимает, что я говорю?
— Право, нет.
— Я заставила бы их влюбиться в меня. Вот что!
— Но кого же?
— Всех белых джентльменов! Молодых плантаторов! Офицеров форта — всех, всех подряд! С вашими волосами, мисс Луи, я бы их всех заполонила!
— Ха-ха-ха! — рассмеялась Луиза, взглянув на Флоринду и представив ее со своей шевелюрой. — Ты думаешь, что ни один мужчина не устоял бы перед тобой, если бы у тебя были мои волосы?
— Нет, мисс, не только ваши волосы, но и ваше личико, ваша кожа, белая, как алебастр, ваша стройная фигура и ваши глаза… О мисс Луи, вы такая замечательная красотка! Я слыхала, как это говорили белые джентльмены. Но мне и не надо слышать, что они говорят, — я сама вижу.
— Ты научилась льстить, Флоринда.
— Нет, мисса, что вы! Ни одного словечка лести, ни одного слова! Клянусь вам! Клянусь апостолами!
Тому, кто лишь раз взглянул на Луизу, не нужны были клятвы негритянки, чтобы поверить в искренность ее слов, какими бы восторженными они ни были. Сказать, что Луиза Пойндекстер прекрасна, — значило только подтвердить общее мнение окружающего ее общества. Красота Луизы Пойндекстер поражала всех с первого взгляда, но трудно подобрать слова, чтобы дать о ней представление. Перо не может описать прелести ее лица. Даже кисть дала бы лишь слабое представление о ее облике, и ни один художник не мог бы изобразить на безжизненном полотне волшебный свет, который излучали ее глаза — казалось, освещая все лицо. Черты его были классическими и напоминали излюбленный Фидием и Праксителем тип женской красоты. И в то же время во всем греческом пантеоне нет никого похожего на нее, потому что у Луизы Пойндекстер было не лицо богини, а гораздо более привлекательное для простых смертных — лицо женщины.